Два тумана
На изящном портрете работы академика Федора Степановича Рокотова изображена Александра Петровна Струйская, жена поэта восемнадцатого века Николая Еремеевича Струйского. Рокотов изобразил их обоих на парадных портретах, оправленных в дорогие золоченые рамы. Они висели в углублении большой гостиной старинной дворянской усадьбы Рузаевки. На потолке зала, украшенном аллегорическими фигурами, в витиеватом картуше, можно было увидеть дату — 1772 год.
Федор Степанович Рокотов. Портрет Александры Петровны Струйской
Та же дата обозначена и на оборотной стороне портретов. Струйский — в преображенском мундире, парике с косой, худощав. Взгляд острый и чуть вызывающий. Время жестко обошлось с картиной: холст сохранился плохо, большая часть красочного слоя безвозвратно утрачена. Но при взгляде на портрет жены тотчас становится ясно, кому отдал свое вдохновение художник, изображая семейную чету. Изысканно приглушенные краски, простота прически, тронутой пудрой, скромность украшений, плавные, округленные складки платья, небрежно накинутый желтый плат подчеркивают грациозный поворот головы, гениально схваченное загадочное выражение лица юной женщины, внимательный взгляд карих глаз. И это в эпоху, когда у живописцев существовал непреложный иконографический эталон светских красавиц, укладывающийся в незатейливую формулу: “Я та весело-нравная, которая любит только смех и забавы”.
Федор Степанович Рокотов. Портрет Николая Еремеевича Струйского
Выбор художника оказался не случайным: Рокотов был давний и близкий знакомый поэта. На выучку мэтру даже отдали крепостного художника А. Зяблова. Не без наблюдательности Струйский описал манеру работы “любимца дщери Юпитеровой”, как в свойственном ему высокопарном стиле поэт именовал Рокотова: “Почти играя, ознаменовал только вид лица и остроту зрака. В тот же час и пламенная душа его при всей его нежности сердца на оживляемом тобою полотне не утаилась”.
Картины, так же как люди и книги, имеют свою судьбу… Более полу-века после смерти изображенных на них людей портреты оставались в родовом гнезде Струйских — Рузаевке, затем они попали в Исторический музей, а в 1925 году были переданы в Государственную Третьяков-скую галерею.
И сегодня, уйдя от небытия, запечатленные талантливым художником два с четвертью века назад, муж и жена остались рядом, сменив пензенскую усадьбу на зал Третьяковки.
Если Ноздрев был в некотором отношении исторический человек, то Николай Еремеевич Струйский имел полное право претендовать на звание легендарного человека. Нельзя, правда, сказать, что легенды о нем сложены слишком уж славные: из всех видов преданий его имя прочно вошло только в различные исторические и литературные анекдоты. Множество писавших о Струйском — от Пыляева до Пикуля — традиционно утверждают, что в сонме ярких, менее ярких и просто едва заметных звезд, в литературе российской просиявших, имя Струйского можно с равным достоинством поставить подле разве что имени другого графомана и вздорного рифмоплета — графа Хвостова, неизменной мишени эпиграмм Александра Сергеевича.
Я прелестною сражен.
А владеть я ей не буду?
Я ударом поражен.
Чувства млеют.
Каменеют…
От любви ее зараз
Вскрылась бездна.
Мне любезна,
Слезы кинулись из глаз.
Действительно, эти строки Струйского неизменно вызывают улыбку, но не стоит забывать, что в момент их создания до рождения Пушкина оставалось четверть века, что в подобном духе творил Сумароков, что, благодаря таким словесным экзерсисам через десятилетия сформировался русский литературный язык, посредством которого мы сегодня и общаемся…
Был Николай Еремеевич человеком начитанным и для своего времени весьма неплохо образованным: знал не только языки и древнюю мифологию, но и некоторые точные науки. В четырнадцать лет он был принят кадетом бомбардирской роты лейб-гвардии Преображенского полка. После присяги сдал экзамен, на котором показал “в знании часть арифметики и геометрию, прочертил несколько планов фортификации, також французского языка”. Прослужил бомбардир недолго и вскоре испросил у начальства отпуск “для совершенного тех наук обучения”.
В послужном списке Струйского имеется весьма лестная характеристика: “К службе прилежен и к оной охоту имеет. Должность свою исправляет добропорядочно, кондуита хорошего и к повышению до-стоин. Из дворян. За отцом имеет 290 душ. Холост”.
Служба, прерываемая длительными отпусками, продолжалась до 23 февраля 1771 года. В этот день Струйский вышел в отставку гвардии прапорщиком, о чем получил абшит с собственноручной подписью императрицы: “Известно и ведомо да будет каждому, что лейб-гвардии нашей Преображенского полка сержант Струйский служил, а 1771 года января в первый день по прошению его за болезнями от воинской и стат-ской служб всемилостивейше увольняем за добропорядочную и беспорочную его службу гвардии прапорщиком, того ради жить ему везде свободно и к делам ни к каким без особливого нашего об нем именного указа не определять, во свидетельство чего мы сей абшит собственною рукою подписали и государственной печатью укрепить повелели.
Екатерина”.
Вернувшись домой в родную пензенскую Рузаевку, Струйский первым делом женился на девице Олимпиаде Балбековой и принялся за капитальное строительство.
Но, увы, жена вскоре оставила его вдовцом, а Пугачев по-мужицки круто обошелся со всеми ближними и дальними родственниками Струйского, сделав Николая Еремеевича круглым сиротой и единственным наследником немалого богатства всего рода.
Подобные обстоятельства заставили отставного прапорщика действовать по-военному оперативно, и он вскоре женится во второй раз — на очаровательной Сашеньке Озеровой. Теперь вы поняли, чей портрет висит в Третьяковской галерее?
Владения Струйских простирались на несколько верст в Инсар-ском уезде Пензенской губернии. Одних церквей в Рузаевке было три; две из них построены на деньги Струйского. Замечательный дворец, воздвигнутый по эскизам самого Растрелли, был крыт железом, за которое барин отдал подмосковную деревню с 300 душами крестьян. Строительство длилось несколько лет, после чего усадьбу оградили от окружающих полей высоким земляным валом с караульными сторожками.
Фортификация служила отнюдь не для потехи — свежая память о воре Емельке подчас всплывала кошмарными снами, да и были у Струйского основания опасаться собственных холопов. С мужиками пиит держался строго, баловать не давал, самолично вершил скорый суд; по слухам, не брезговал пыточными затеями. Для сей цели держал целый штат мрачных молодцов, обладавших маленькими затылками, но искупавшими этот недостаток кулаками с добрый кочан капусты.
Насытив страсть к юриспруденции и наказав виновных, Струйский спешил в уединенный кабинет, именуемый скромно, однако с до- стоинством — Парнас. В сие святилище муз ход был закрыт не только прислуге, но и домочадцам. “Не должно метать бисер свиньям”, — любил повторять хозяин Рузаевки.
Редкий гость удостаивался чести побывать в рузаевском Парнасе, не чин или богатство открывали доступ сюда, ключом могла служить исключительно любовь к поэзии. Одним из счастливцев оказался князь Иван Ми-хайлович Долгоруков, ныне всеми забытый поэт восемнадцатого века.
Поэт поэту, как правило, дифирамбы петь не будет, более того, у него всегда найдется едкое словечко о коллеге по перу. “Когда я посетил его на вышеописанном Парнасе, — писал князь, — то, приметя пыль везде большую и большой беспорядок в уборе, ибо рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял поношенный бюст, спросил я его о причине, и он дал мне самую му-дреную. Пыль, сказал он, есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, не был ли кто у меня и что он трогал.”
Одевался Струйский дома соответственно собственным представлениям о моде и комфорте: поверх фрака надевал парчовый камзол, подпо-ясанный розовым шелковым кушаком; легкую кривизну ног подчеркивали белые чулки и башмаки на высоких каблуках. Особую гордость поэта составляла длинная, на прусский манер, косица, обильно посыпанная пудрой.
Но существовало у Николая Струйского кроме неистребимой тяги к поэзии еще одно великое увлечение. Сумасброд, самодур, суровый барин, он — поистине загадочна русская душа — создал в провинциальной глуши лучшую в России типографию. Не жалея ни средств, ни времени, Струйский выписал из-за границы лучшие сорта бумаги, оригинальные шрифты, типографские станки. На него работали ведущие граверы и рисовальщики того времени: Набгольц, Шенберг, Скородумов. Специально обученные крепостные делали роскошные переплеты с золотой вязью тисненых букв.
Изданные Струйским книги становились произведениями искусства: фолианты печатались на атласе или александрийской клееной бумаге, страницы украшали виньетки и рисунки. Эти тома давали повод просвещенной императрице Екатерине Великой, которой Струйский регулярно отсылал экземпляры своей продукции, похваляться перед знатными иностранцами — видите, какие шедевры печатают у меня даже в захолустье.
За заслуги в книгоиздательстве Струйский был жалован драгоценным бриллиантовым перстнем.
Не чуждался Николай Еремеевич и наук, особое внимание уделяя оптике, желая поставить ее на службу книжному делу, что приводило к парадоксальным выводам: “Многие сочинения наших авторов теряют своей цены от того только, что листы не по правилам оптики обрезаны, что голос от этого, ожидает продолжение речи там, где переход ее прерывается; и от этой нескладности тона теряется сила мысли сочинителя”.
Умер этот странный человек так же необычно, как и жил. Получив известие о кончине обожаемой им императрицы Екатерины II, Струй-ский занемог, слег горячкой, у него отнялся язык, и в несколько дней он преставился.
Типографское оборудование, переплетные машины после смерти издателя попали в симбирское губернское управление, где они более полувека использовались в местной типографии при печатании местных губернских ведомостей и книг.
Вот и говорите после этого, что графоманство ничего не дает людям…
БАРЫШНИ И КРЕСТЬЯНКИ
АЛЕКСАНДР КРЫЛОВ